Федор Абрамов: Братья и сестры. В помощь школьнику Братья и сестры абрамов читать полностью

Романы «Братья и сестры» и «Две зимы и три лета» вместе с романами «Пути-перепутья» и «Дом» составляют тетралогию писателя Федора Абрамова «Братья и сестры», или, как назвал произведение автор, «роман в четырех книгах». Объединенные общими героями и местом действия (северное село Пекашино), эти книги повествуют о тридцатилетней судьбе русского северного крестьянства, начиная с военного 1942 года. За это время состарилось одно поколение, возмужало второе и подросло третье. И сам автор обретал мудрость со своими героями, ставил все более сложные проблемы, вдумывался и вглядывался в судьбы страны, России и человека. Более двадцати пяти лет создавалась тетралогия (1950-1978).

Более двадцати пяти лет не расставался автор с любимыми героями, искал вместе с ними ответа на мучительные вопросы: да что же такое эта Россия? Что мы за люди? Почему мы буквально в нечеловеческих условиях сумели выжить и победить врага и почему в мирное время не смогли накормить людей, создать подлинно человеческие, гуманные отношения, основанные на братстве, взаимопомощи, справедливости?

О замысле первого романа «Братья и сестры» Федор Абрамов неоднократно рассказывал на встречах с читателями, в интервью, в предисловиях. Чудом уцелев после тяжелого ранения под Ленинградом, после блокадного госпиталя, летом 1942 года во время отпуска по ранению он оказался на родном Пинежье. На всю жизнь запомнил Абрамов то лето, тот подвиг, то «сражение за хлеб, за жизнь», которое вели полуголодные бабы, старики, подростки. «Снаряды не рвались, пули не свистели. Но были похоронки, была нужда страшная и работа. Тяжкая мужская работа в поле и на лугу». «Не написать «Братья и сестры» я просто на мог... Перед глазами стояли картины живой, реальной действительности, они давили на память, требовали слова о себе. Великий подвиг русской бабы, открывшей в 1941 году второй фронт, быть может не менее тяжкий, чем фронт русского мужика, - как я мог забыть об этом?» «Только правда - пря - мая и нелицеприятная» - писательское кредо Абрамова. Позднее он уточнит: «...Подвиг человека, подвиг народа измеряется масштабом содеянного, мерой жертв и страданий, которые он приносит на алтарь победы».

Сразу же после выхода романа писатель столкнулся с недовольствами земляков, которые узнавали в некоторых героях свои приметы. Тогда Ф. А. Абрамов, может быть, впервые ощутил, как трудно говорить правду о народе самому народу, развращенному как лакировочной литературой, так и пропагандистскими хвалебными речами в его адрес. Ф. А. Абрамов писал: «Земляки меня встретили хорошо, но некоторые едва скрывают досаду: им кажется, что в моих героях выведены некоторые из них, причем выведены не совсем в лестном свете. И бесполезно разубеждать. Кстати, знаешь, на что опирается лакировочная теория, теория идеального искусства? На мнение народное. Народ терпеть не может прозы в искусстве. Он и сейчас предпочтет разные небылицы трезвому рассказу о его жизни. Одно дело его реальная жизнь, и другое дело книга, картина. Поэтому горькая правда в искусстве не для народа, она должна быть обращена к интеллигенции. Вот штуковина: чтобы сделать что-нибудь для народа, надо иногда идти вразрез с народом. И так во всем, даже в экономике». Эта трудная проблема будет занимать Ф. А. Абрамова все последующие годы. Сам писатель был уверен: «Народ, как сама жизнь, противоречив. И в народе есть великое и малое, возвышенное и низменное, доброе и злое». «Народ - жертва зла. Но он же опора зла, а значит, и творец или, по крайней мере, питательная почва зла», - размышляет Ф. А. Абрамов.

Ф. А. Абрамов сумел достойно рассказать о трагедии народной, о бедах и страданиях, о цене самопожертвования рядовых тружеников. Ему удалось «взглянуть в душу простого человека», он ввел в литературу целый пекашинский мир, представленный разнообразными характерами. Не будь последующих книг тетралогии, все равно остались бы в памяти семья Пряслиных, Анфиса, Варвара, Марфа Репишная, Степан Андреянович.

Трагедия войны, единение народа перед общей бедой выявили в людях невиданные духовные силы - братства, взаимопомощи, сострадания, способность к великому самоотречению и самопожертвованию. Эта мысль пронизывает все повествование, определяет пафос романа. И все-таки автору казалось, что ее следует уточнить, углубить, сделать более многосложной, неоднозначной. Для этого потребовалось ввести неоднозначные споры, сомнения, размышления героев о жизни, о воинской совести, об аскетизме. Ему хотелось подумать самому и заставить читателя задуматься о вопросах «бытийных», не лежащих на поверхности, а уходящих корнями в осмысление самой сути жизни и ее законов. С годами он все больше связывал проблемы социальные с нравственными, философскими, общечеловеческими.

Природа, люди, война, жизнь... Подобные размышления хотел ввести писатель в роман. Об этом - внутренний монолог Анфисы: «Растет трава, цветы не хуже, чем в мирные годы, жеребенок скачет и радуется вокруг матери. А почему же люди - самые разумные из всех существ - не радуются земной радости, убивают друг друга?.. Да что же это происходит-то? Что же такое мы, люди?» О смысле жизни размышляет после гибели сына и смерти жены Степан Андреянович: «Вот и жизнь прожита. Зачем? К чему работать? Ну, победят немца. Вернутся домой. А что у него? Ему-то что? И, может быть, следовало жить для Макаровны. Единственный человек был около него, и того проворонил. Так зачем же мы живем? Неужели только работать?»

И тут же автор обозначил переход к следующей главе: «А жизнь брала свое. Ушла Макаровна, а люди работали». Но главный вопрос, который хотел выделить Абрамов, - это вопрос о совести, об аскетизме, об отречении от личного во имя общего. «Имеет ли право человек на личную жизнь, если все кругом мучаются?» Вопрос наисложнейший. Поначалу автор склонялся к идее жертвенности. В дальнейших заметках к характерам и ситуациям, связанным с Анфисой, Варварой, Лукашиным, он усложнил проблему. Запись от 11 декабря 1966 года: «Можно ли полнокровно жить, когда кругом беды? Вот вопрос, который приходится решать и Лукашину, и Анфисе. Нельзя. Совесть и пр. Нельзя жить полнокровно сейчас. А когда же жить человеку?»

Гражданская война, пятилетки, коллективизация, война... Лукашин полон сомнений, но в конце концов на вопрос «Возможна ли теперь любовь?» он отвечает: «Возможна! Именно теперь и возможна. Нельзя отменить жизнь. А на фронте? Ты думаешь, у всех пост великий? Да возможно ли это?» Анфиса думает иначе: «Каждый решает так, как он может. Я не осуждаю. А сама не могу. Как я бабам посмотрю в глаза?» Максимализм Анфисы автор хотел объяснить крепкими нравственными устоями в ее староверской семье. «Раз горе в доме - каждый день покойники, - разве может она отдаваться радости? Разве не преступно это? Все прабабки и бабки, хранившие верность до гроба своим мужьям в их роду, восставали против ее любви, против страсти». Но и Анфису заставлял автор больше сомневаться, искать ответа. Анфиса терзается: любить должна была Настя, ее должна была одарить всеми дарами жизнь, а на самом деле любить выпало ей, Анфисе. Да разве справедливо это? Кто, кто определяет все это, заранее рассчитывает? Почему один человек умирает в молодости, а другой живет?

Когда Анфиса узнает, что Настя обгорела, стала калекой, она надевает на себя вериги. Стоп. Никакой любви! Она стала сурова, аскетична, что называется, в ногу со своим временем. И думала: так и надо. В этом ее долг. Но людям это не понравилось. Людям, оказывается, больше нравилась прежняя Анфиса - веселая, неунывающая, жадная до жизни. И именно тогда о ней с восторгом говорили бабы: «Ну, женка! Не падает духом. Еще и нас тянет». А когда Анфиса становится аскетом, худо становится и людям. И люди не идут к ней. А она ведь хотела им добра, для них надевала на себя власяницу.

Нравственно аскетическое и язычески жизнелюбивое отношение к миру принимало в романе и в других произведениях Ф. А. Абрамова самые многоликие формы. Крайний аскетизм и эгоистически бездумное жизнелюбие были одинаково неприемлемы для писателя. Но он понимал, как трудно найти правду - истину в этом мире. Потому вновь и вновь сталкивал противоположные натуры, взгляды, убеждения, искания в сложных жизненных ситуациях.

Что же, по мнению писателя, должно помочь человеку найти ответы на те сложные вопросы, которые ставит перед ним жизнь? Только сама жизнь, дорогая сердцу автора природа, те «ключевые родники», в которых омывается герой романа и от которых набирается сил, «и не только физических, но и духовных».

"Братья и сестры"

"Две зимы и три лета"

"Пути-перепутья"

"Безотцовщина"

"Поездка в прошлое"

"Деревянные кони"

"Пелагея" и "Алька"

Тетралогия – «Братья и сестры» (1958), «Две зимы и три лета» (1968), «Пути-перепутья» (1973), «Дом» (1978) – высвечивает великий подвиг и страдания тех, кто остался в тылу и обеспечил Победу в страшное лихолетье Второй мировой войны, повествует о судьбах русской деревни после войны.
В романе «Дом», который стал завещанием писателя, нарисована горькая, но правдивая картина: уходят старики, спиваются бывшие фронтовики, погибает Лизавета Пряслина – хранительница пряслинской совести и родного очага, а Михаил Пряслин, хозяин и труженик, ничего не может сделать с разрушением Дома на фоне всеобщего распада.
Действие тетралогии "Пряслины" происходит в деревне Пекашино на севере России и охватывает период от Отечественной войны до начала 1970­х годов.
Абрамов-художник предстаёт как подлинный мастер создания разнообразных характеров, изображения всего многоцветья жизни как в природе, так и в людских отношениях. В центре – перипетии судеб семьи Пряслиных. После гибели на фронте отца главой семьи становится четырнадцатилетний Михаил Пряслин. На подростка ложатся не только заботы о младших братьях и сестрах, но и обязанность наравне со взрослыми работать в колхозе.
Повествование о Пряслиных – типичной русской крестьянской семье, испытавшей на себе все жестокие перипетии XX в., сделало Абрамова одним из наиболее заметных представителей «деревенской прозы» – плеяды писателей, занимавшихся художественным исследованием глубинных пластов народной жизни. Для тетралогии характерен эпический стиль, скрупулезное описание деревенского быта и судеб героев.

Тетралогия "Пряслины"

"Братья и сестры"

Первый роман Абрамова «Братья и сестры», посвященный жизни русской деревни в военные годы, вышел в свет в 1958 году. Причину его появления писатель объяснял невозможностью забыть «великий подвиг русской бабы, открывшей в 1941 году второй фронт, фронт, быть может, не менее тяжелый, чем фронт русского мужика». Первоначальное название тетралогии «Пряслины» выводя на первый план повествование о пекашинской семье Пряслиных, несколько сужало замысел автора.
Роман «Братья и сестры» отражал собственную авторскую позицию Абрамова, его стремление запечатлеть самоотверженность, жертвы и горести сельских тружеников в годы войны. Название романа объясняется не только тем, что главное место в нем занимает жизнь большой семьи, но и памятны после­военных читателю словами И.В.Сталина в выступлении по радио в первые трагические дни войны:
«Братья и сестры, к вам обращаюсь я, друзья мои…» Книга была задумана в пору, когда официальная пропаганда всячески превозносила роль вождя в одержанной победе, явно умоляя подвиг народа – «братьев и сестер».
Идея романа «Братья и сестры», пожалуй, очевидней всего выражена в словах секретаря райкома партии Новожилова, по душам беседующего с Лукашиным: «Вот, говорят, война инстинкты разные пробуждает в человеке, ­ думает он в слух. – Приходилось, наверное, и тебе читывать. А я смотрю – у нас совсем наоборот. Люди из последнего помогают друг другу. И такая совесть у народа поднялась – душа у каждого насквозь просвечивает. И заметь: ссоры, дрязги там – ведь почти нет. Ну, как бы тебе сказать? понимаешь, братья и сестры... Ну, понимаешь, о чем я думаю?»
«Братья и сестры» создавались с желанием оспорить доминирующую в литературе 40­50­х г.г. точку зрения на русскую деревню как на край благополучия.
Абрамов признается, что не написать «Братьев и сестер» он не мог: «Я знал деревню военных лет и литературу о ней, в которой немало было розовой водицы… Мне хотелось поспорить с авторами тех произведений, высказать свою точку зрения. Но главное, конечно, было в другом. Перед глазами стояли картины живой действительности, они давили на память, требовали слова о себе». Абрамов предъявил литературе требование – показывать правду и нелицеприятную правду».

"Две зимы и три лета"

А. Т. Твардовский, прочитав рукопись, писал автору 29 августа 1967 года: «…Вы написали книгу, какой еще не было в нашей литературе… Книга полна горчайшего недоумения, огненной боли за людей деревни и глубокой любви к ним…».
Однако, с немалым трудом был напечатан в «Новом мире» (1968г.) роман «Две зимы и три лета», продолжавший «Братья и сестры» и рассказ уже о послевоенном времени. Кончилась война, а «похоронки» все идут. И тает, захлебывается в море слез робкая радость тех, кто дождался своих с фронта. Да и сами вернувшиеся рядом со вдовами и сиротами словно стесняются, что остались жить.
Кончилась война, но люди пуще прежнего разрываются между колхозной нивой и лесной делянкой: лес нужен стране, много леса.
Кончилась война, но по-прежнему львиную долю того, что производят, люди сдают государству, а сами едят хлеб пополам с травою.
Эта книга заметно превосходила прежнюю емкость и выразительность письма, яркостью речевых характеристик персонажей, напряженностью, острой конфликтностью повествования. Драматичны судьбы и самой семьи Пряслиных и других жителей села Пекашино, например, недавнего фронтовика Ильи Непесова, выбивающего из сил в тщетных попытках прокормить семью, и вернувшегося из плена Тимофея Лобанова. Истовая труженица Лиза Пряслина, по горестному определению брата Михаила, только «по косе уже девка», а выглядит «как болотная сосенка – заморыш»; меньшие их братья – «худющие, бледные, как трава, выросшая в подполье». В романе все, от главного до мелочей, продиктовано тем суровым временем, которому он посвящен, несет на себе его печать. Тяготы и лишения, выпавшие на долю Пряслиных, всех пекашинцев, не что иное, как частица общенародной ноши, причем их доля еще не самая тяжелая, хотя бы потому, что огненный вал бушевал далеко в стороне. Пекашинцы постоянно ощущают себя в долгу перед страной и не ропщут, принося свои великие жертвы, когда ясно видят их необходимость.
В произведении Абрамов исследует жизнь деревни на разных социальных уровнях. Его интересует как простой крестьянин, так и человек, поставленный управлять людьми. Облегчение, на которое надеялись пекашинцы, ожидая победы, не пришло. Кровно связанные общей целью, еще недавно они были как «братья и сестры». Автор сравнивает деревню с кулаком, каждый палец которого хочет своей жизни. Непомерные государственные обязательства, голод, отсутствие устойчивого быта подводит героев к мысли о необходимых переменах. Михаил Пряслин (герой очень близкий Абрамову) в конце романа задается вопросом: «Как жить дальше? Куда податься?». Сомнения и надежды героя, размышляющего о будущем в финале романа, воплощаются в символическом образе вспыхнувшей и «рассыпавшейся» звезды.

"Пути-перепутья"

Третьим романом тетралогии «Пряслины» является роман «Пути­-перепутья», действия в котором разворачиваются в начале 50­х годов. Он появился в печати через пять после второй части тетралогии. Время его действия – 1951 год. Как ни ждали пекашинцы перемен к лучшему в деревне, трудное время для нее еще не миновало. За шесть лет, прошедших с войны, немного изменилась жизнь северной деревни. Мужчин в общем­то почти не прибавилось и рабочих рук по­прежнему не хватает, а ведь, помимо колхозного производства, рабочую силу постоянно мобилизируют то на лесозаготовки, то на лесосплав. Снова перед дорогими сердцу писателя героями встают неразрешимые проблемы.
"Пути-перепутья" по мнению литературной критики - самый социально острый роман Абрамова, который не нашел должного осмысления.
Почему царит нищета и бесхозяйственность? Почему и через шесть лет после войны из деревни "выгребали все до зернышка"? Почему крестьянин, добывающий хлеб, кормящий страну, сам остается без хлеба и молока? Кто подлинный хозяин в стране? Народ и власть. Партия и народ. Экономика. Политика. Человек. Методы хозяйствования и методы руководства. Совесть, долг, ответственность, самосознание и фанатизм, демагогия, приспособленчество, цинизм. Трагедия народа, страны, личности. Вот круг жгучих и важнейших проблем, поставленных в романе.
Абрамов показывает негативные изменения в характере русского крестьянина. Государственная политика, не позволяющая труженикам воспользоваться результатами своего труда в конце концов, отучила его работать, подорвала духовные основы его жизни. Одной из важнейших тем в романе оказывается судьба руководителя колхоза, который попытается изменить в них установившийся порядок – дать крестьянам выращенный ими же хлеб. Противозаконное действие повлекло за собой арест. Серьезным испытанием для пекашинцев становится письмо в защиту председателя, которое им необходимо подписать – лишь немногие совершить этот нравственный поступок.
Драматизм романа «Пути­перепутья» чисто событийный, ситуационный, уже не прямо, не непосредственно соотносящийся с войной и ее последствиями, а иногда и вовсе не соотносящийся с нею.

"Дом"

Около шести лет прозаик работал над заключительной книгой тетралогии «Дом» (1978) – образец письма «по горячим следам событий». Роман уже не в прошлом, а в современности. Действие начинается самое большее за год до того, когда начата книга, ­ жарким, удушливым летом 1972 года. Повествование делает самый протяженный «скачок» из всех, что есть в художественной хронике, ­ в двадцать один год. Для судеб главных героев этот срок жизненных итогов, для писателя – возможность, обращаясь к дню бегущему, суммарно обрисовать плоды послевоенного развития деревни, показать, во что все вылилось, к чему пришло.
Иным, «сытым», стало теперь Пекашино, выросло на полусотню новеньких добротных домов, обзавелось никелированными кроватями, коврами, мотоциклами… Но нерадостно жить, трудно дышать. Притерпелись и стали нормой уже порядки и нравы, которые окончательно затвердила новая (застойная – как выражаются теперь) эпоха. Удушающими ее предметами наполнена вся атмосфера повествования… Люди много едят, много спят, легко ударяются в праздные разговоры, «на государство» работают, как правило, спустя рукава и не изнуряясь. Большинство, будто эпидемией, захвачены азартом бытового устройства, состязательством в нем, изнывают в «житейской толкотне», постоянно озабочены кто чем, а главное же – тем, как бы чего не прозевать из того, что заполучили другие, достать то, что «положено», не упустить «свое».
Вообще в романе «Дом» персонажи много думают, рассуждают, говорят. Поэтому если в предыдущих книгах тетралогии (романы «Братья и сестры» и «Две зимы и три лета») преобладало социально­бытовое, а затем социально­политическое содержание («Пути-­перепутья» – с его темой «руководящего» и «низового» сталинизма), то «Дом» можно назвать по преимуществу романом социально­философским.
«Дом» -­ книга итогов, книга прощаний и возвращений. Во всяком случае, для Пряслиных – самое время оглядеться, кому одуматься, кому опомниться, и собраться всем вместе. Для автора – поря итоговой художественной мысли, связывающей все пекашинские начала и концы, все пути и перепутья, все зимы и лета. Но итоговая мысль истинного художника – всегда открытая мысль: для продолжения, для развития, для возбуждения новых мыслей. Итоги подводится не ради итогов, а ради нового движения жизни. «… Человек строит дом всю жизнь. И одновременно строит себя», ­ записывал Абрамов в дневнике. Эти слова в измененном виде повторяет в романе Евсей Мошкин: «Главный­то дом человек у себя в душе строит. И тот дом ни в огне не горит, ни в воде не тонет».

Федор Александрович Абрамов


Братья и сестры

Помню, я чуть не вскрикнул от радости, когда на пригорке, среди высоких плакучих берез, показалась старая сенная избушка, тихо дремлющая в косых лучах вечернего солнца.

Позади был целый день напрасных блужданий по дремучим зарослям Синельги. Сена на Верхней Синельге (а я забрался в самую глушь, к порожистым перекатам с ключевой водой, куда в жару забивается хариус) не ставились уж несколько лет. Травища – широколистый, как кукуруза, пырей да белопенная, терпко пахнущая таволга – скрывала меня с головой, и я, как в детстве, угадывал речную сторону по тянувшей прохладе да по тропам зверья, проложенным к водопою. К самой речонке надо было проламываться сквозь чащу ольхи и седого ивняка. Русло речки перекрестило мохнатыми елями, пороги заросли лопухом, а там, где были широкие плеса, теперь проглядывали лишь маленькие оконца воды, затянутые унылой ряской.

При виде избушки я позабыл и об усталости, и о дневных огорчениях. Все тут было мне знакомо и дорого до слез: и сама покосившаяся изба с замшелыми, продымленными стенами, в которых я мог бы с закрытыми глазами отыскать каждую щель и выступ, и эти задумчивые, поскрипывающие березы с ободранной берестой внизу, и это черное огневище варницы, первобытным оком глянувшее на меня из травы…

А стол-то, стол! – осел, еще глубже зарылся своими лапами в землю, но все так же кремнево крепки его толстенные еловые плахи, тесанные топором. По бокам – скамейки с выдолбленными корытцами для кормежки собак, в корытцах зеленеет вода, уцелевшая от последнего дождя.

Сколько раз, еще подростком, сидел я за этим столом, обжигаясь немудреной крестьянской похлебкой после страдного дня! За ним сиживал мой отец, отдыхала моя мать, не пережившая утрат последней войны…

Рыжие, суковатые, в расщелинах, плахи стола сплошь изрезаны, изрублены. Так уж повелось исстари: редкий подросток и мужик, приезжая на сенокос, не оставлял здесь памятку о себе. И каких тут только знаков не было! Кресты и крестики, ершистые елочки и треугольники, квадраты, кружки… Такими вот фамильными знаками когда-то каждый хозяин метил свои дрова и бревна в лесу, оставлял их в виде зарубок, прокладывая свой охотничий путик. Потом пришла грамота, знаки сменили буквы, и среди них все чаще замелькала пятиконечная звезда…

Припав к столу, я долго разглядывал эти старые узоры, выдувал травяные семена, набившиеся в прорези знаков и букв… Да ведь это же целая летопись Пекашина! Северный крестьянин редко знает свою родословную дальше деда. И может быть, этот вот стол и есть самый полный документ о людях, прошедших по пекашинской земле.

Вокруг меня пели древнюю, нескончаемую песню комары, тихо и безропотно осыпались семенники перезрелых трав. И медленно, по мере того как я все больше и больше вчитывался в эту деревянную книгу, передо мной начали оживать мои далекие земляки.

Вот два давнишних полуискрошившихся крестика, вправленных в веночек из листьев. Должно быть, когда-то в Пекашине жил парень или мужик, который и букв-то не знал, а вот поди ж ты – сказалась душа художника. А кто оставил эти три почерневших перекрестья, врезанных на диво глубоко? Внизу маленький продолговатый крестик, прочерченный много позже, но тоже уже почерневший от времени. Не был ли человек, носивший родовое знамя трех перекрестий, первым силачом в округе, о котором из поколения в поколение передавались были и небылицы? И как знать, может, какой-нибудь пекашинский паренек, много-много лет спустя, с раскрытым ртом слушая восторженные рассказы мужиков о необыкновенной силе своего земляка, с сожалением поставил крестик против его знамени.

Весь захваченный расшифровкой надписей, я стал искать знакомых мне людей. И нашел.

Буквы были вырезаны давно, может еще тогда, когда Трофим был безусым подростком. Но удивительно: в них так и проглядывал характер Трофима. Широкие, приземистые, они стояли не где-нибудь, а на средней плахе столешницы. Казалось, сам Троха, всегда любивший подать товар лицом, топал посередке стола, по-медвежьи вывернув ступни ног. Рядом с инициалами Трофима размашисто и твердо выведены прямые

Тут уж нельзя было не признать широкую натуру Степана Андреяновича. А Софрон Игнатьевич, тот, как и в жизни, обозначил себя крепкими, но неказистыми буквами в уголку стола.

У меня особенно потеплело на сердце, когда я неожиданно наткнулся на довольно свежую надпись, вырезанную ножом на видном месте:

М. Пряслин 1942

Надпись была выведена уверенно и по-мальчишески крикливо. Нате, мол, – на Синельгу пришел новый хозяин, который не какие-то палочки да крестики или жалкие буквы может поставить, а умеет расписаться по всем правилам.

1942 год. Незабываемая страда. Она проходила на моих глазах. Но где же главные страдницы, потом и слезой омывшие здешние сенокосы? Ни одной женской надписи не нашел я на столе. И мне захотелось хоть одну страничку приоткрыть в этой деревянной летописи Пекашина…

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Зимой, засыпанные снегом и окруженные со всех сторон лесом, пинежские деревни мало чем отличаются друг от друга. Но по весне, когда гремучими ручьями схлынут снега, каждая деревня выглядит по-своему. Одна, как птичье гнездо, лепится на крутой горе, или щелье по-местному; другая вылезла на самый крутой бережок Пинеги – хоть из окошка закидывай лесу; третья, кругом в травяных волнах, все лето слушает даровую музыку луговых кузнечиков.

Пекашино распознают по лиственнице – громадному зеленому дереву, царственно возвышающемуся на отлогом скате горы. Кто знает, ветер занес сюда летучее семя или уцелела она от тех времен, когда тут шумел еще могучий бор и курились дымные избы староверов? Во всяком случае, по загуменью, на задворках, еще и теперь попадаются пни. Полу истлевшие, источенные муравьями, они могли бы многое рассказать о прошлом деревни…

Целые поколения пекашинцев, ни зимой, ни летом не расставаясь с топором, вырубали, выжигали леса, делали расчистки, заводили скудные, песчаные да каменистые, пашни. И хоть эти пашни давно уже считаются освоенными, а их и поныне называют навинами. Таких навин, разделенных перелесками и ручьями, в Пекашине великое множество. И каждая из них сохраняет свое изначальное название. То по имени хозяина – Оськина навина, то по фамилии целого рода, или печища по-местному, некогда трудившегося сообща, – Иняхинcкие навины, то в память о прежнем властелине здешних мест – Медвежья зыбка. Но чаще всего за этими названиями встают горечь и обида работяги, обманувшегося в своих надеждах. Калинкина пустошь, Оленькина гарь, Евдохин камешник, Екимова плешь, Абрамкино притулье… Каких только названий нет!

От леса кормились, лесом обогревались, но лес же был и первый враг. Всю жизнь северный мужик прорубался к солнцу, к свету, а лес так и напирал на него: глушил поля и сенные покосы, обрушивался гибельными пожарами, пугал зверем и всякой нечистью. Оттого-то, видно, в пинежской деревне редко кудрявится зелень под окном. В Пекашине и доселе живо поверье: у дома куст настоится дом пуст.

Бревенчатые дома, разделенные широкой улицей, тесно жмутся друг к другу. Только узкие переулки да огороды с луком и небольшой грядкой картошки – и то не у каждого дома – отделяют одну постройку от другой. Иной год пожар уносил полдеревни; но все равно новые дома, словно ища поддержки друг у друга, опять кучились, как прежде.

Весна, по всем приметам, шла скорая, дружная. К середине апреля на Пинеге зачернела дорога, уставленная еловыми вешками, засинели забереги. В темных далях чернолесья проглянули розовые рощи берез.

С крыш капало. Из осевших сугробов за одну неделю выросли дома – большие, по северному громоздкие, с мокрыми, потемневшими бревенчатыми стенами. Днем, когда пригревало, в косогоре вскипали ручьи и по деревне волнующе расстилался горьковатый душок оттаявших кустарников…

В правлении колхоза уже с час ждали председателя. Люди успели переговорить и о последних сводках Совинформбюро, и о письмах земляков с фронта, посетовали, что от союзников все еще нет подмоги, а председателя не было.

Наконец на улице раздался конский топот.

– Едет наш Еруслан, – сказал кто-то со вздохом. Шум и грохот на лестнице, визг половиц в коридоре – и в контору не вошел, а влетел коренастый мужичина в кубанке, лихо заломленной на самый затылок, в стеганке защитного цвета, туго перетянутой военными ремнями. Нахлестывая плеткой по голенищу, словно расчищая себе дорогу, он стремительно, враскачку, прошагал к председательскому столу, бегло окинул колхозников лихорадочно блестевшими глазами.

– Заждались? Ничего, привыкайте – время военное. Понятно? А где бригадиры номер три и четыре?

– Они, Харитоша, еще давеча ушли…

Помню, я чуть не вскрикнул от радости, когда на пригорке, среди высоких плакучих берез, показалась старая сенная избушка, тихо дремлющая в косых лучах вечернего солнца.

Позади был целый день напрасных блужданий по дремучим зарослям Синельги. Сена на Верхней Синельге (а я забрался в самую глушь, к порожистым перекатам с ключевой водой, куда в жару забивается хариус) не ставились уж несколько лет. Травища – широколистый, как кукуруза, пырей да белопенная, терпко пахнущая таволга – скрывала меня с головой, и я, как в детстве, угадывал речную сторону по тянувшей прохладе да по тропам зверья, проложенным к водопою. К самой речонке надо было проламываться сквозь чащу ольхи и седого ивняка. Русло речки перекрестило мохнатыми елями, пороги заросли лопухом, а там, где были широкие плеса, теперь проглядывали лишь маленькие оконца воды, затянутые унылой ряской.

При виде избушки я позабыл и об усталости, и о дневных огорчениях. Все тут было мне знакомо и дорого до слез: и сама покосившаяся изба с замшелыми, продымленными стенами, в которых я мог бы с закрытыми глазами отыскать каждую щель и выступ, и эти задумчивые, поскрипывающие березы с ободранной берестой внизу, и это черное огневище варницы, первобытным оком глянувшее на меня из травы…

А стол-то, стол! – осел, еще глубже зарылся своими лапами в землю, но все так же кремнево крепки его толстенные еловые плахи, тесанные топором. По бокам – скамейки с выдолбленными корытцами для кормежки собак, в корытцах зеленеет вода, уцелевшая от последнего дождя.

Сколько раз, еще подростком, сидел я за этим столом, обжигаясь немудреной крестьянской похлебкой после страдного дня! За ним сиживал мой отец, отдыхала моя мать, не пережившая утрат последней войны…

Рыжие, суковатые, в расщелинах, плахи стола сплошь изрезаны, изрублены. Так уж повелось исстари: редкий подросток и мужик, приезжая на сенокос, не оставлял здесь памятку о себе. И каких тут только знаков не было! Кресты и крестики, ершистые елочки и треугольники, квадраты, кружки… Такими вот фамильными знаками когда-то каждый хозяин метил свои дрова и бревна в лесу, оставлял их в виде зарубок, прокладывая свой охотничий путик. Потом пришла грамота, знаки сменили буквы, и среди них все чаще замелькала пятиконечная звезда…

Припав к столу, я долго разглядывал эти старые узоры, выдувал травяные семена, набившиеся в прорези знаков и букв… Да ведь это же целая летопись Пекашина! Северный крестьянин редко знает свою родословную дальше деда. И может быть, этот вот стол и есть самый полный документ о людях, прошедших по пекашинской земле.

Вокруг меня пели древнюю, нескончаемую песню комары, тихо и безропотно осыпались семенники перезрелых трав. И медленно, по мере того как я все больше и больше вчитывался в эту деревянную книгу, передо мной начали оживать мои далекие земляки.

Вот два давнишних полуискрошившихся крестика, вправленных в веночек из листьев. Должно быть, когда-то в Пекашине жил парень или мужик, который и букв-то не знал, а вот поди ж ты – сказалась душа художника. А кто оставил эти три почерневших перекрестья, врезанных на диво глубоко? Внизу маленький продолговатый крестик, прочерченный много позже, но тоже уже почерневший от времени. Не был ли человек, носивший родовое знамя трех перекрестий, первым силачом в округе, о котором из поколения в поколение передавались были и небылицы? И как знать, может, какой-нибудь пекашинский паренек, много-много лет спустя, с раскрытым ртом слушая восторженные рассказы мужиков о необыкновенной силе своего земляка, с сожалением поставил крестик против его знамени.

Весь захваченный расшифровкой надписей, я стал искать знакомых мне людей. И нашел.

Л Т М

Буквы были вырезаны давно, может, еще тогда, когда Трофим был безусым подростком. Но удивительно: в них так и проглядывал характер Трофима. Широкие, приземистые, они стояли не где-нибудь, а на средней плахе столешницы. Казалось, сам Троха, всегда любивший подать товар лицом, топал посередке стола, по-медвежьи вывернув ступни ног. Рядом с инициалами Трофима размашисто и твердо выведены прямые

С С А

Тут уж нельзя было не признать широкую натуру Степана Андреяновича. А Софрон Игнатьевич, тот, как и в жизни, обозначил себя крепкими, но неказистыми буквами в уголку стола.

У меня особенно потеплело на сердце, когда я неожиданно наткнулся на довольно свежую надпись, вырезанную ножом на видном месте:

М. Пряслин 1942

Надпись была выведена уверенно и по-мальчишески крикливо. Нате, мол, – на Синельгу пришел новый хозяин, который не какие-то палочки да крестики или жалкие буквы может поставить, а умеет расписаться по всем правилам.

1942 год. Незабываемая страда. Она проходила на моих глазах. Но где же главные страдницы, потом и слезой омывшие здешние сенокосы? Ни одной женской надписи не нашел я на столе. И мне захотелось хоть одну страничку приоткрыть в этой деревянной летописи Пекашина…

Глава первая

Зимой, засыпанные снегом и окруженные со всех сторон лесом, пинежские деревни мало чем отличаются друг от друга. Но по весне, когда гремучими ручьями схлынут снега, каждая деревня выглядит по-своему. Одна, как птичье гнездо, лепится на крутой горе, или щелье по-местному; другая вылезла на самый крутой бережок Пинеги – хоть из окошка закидывай лесу; третья, кругом в травяных волнах, все лето слушает даровую музыку луговых кузнечиков.

Пекашино распознают по лиственнице – громадному зеленому дереву, царственно возвышающемуся на отлогом скате горы. Кто знает, ветер занес сюда летучее семя или уцелела она от тех времен, когда тут шумел еще могучий бор и курились дымные избы староверов? Во всяком случае, по загуменью, на задворках, еще и теперь попадаются пни. Полуистлевшие, источенные муравьями, они могли бы многое рассказать о прошлом деревни…

Целые поколения пекашинцев, ни зимой, ни летом не расставаясь с топором, вырубали, выжигали леса, делали расчистки, заводили скудные, песчаные да каменистые, пашни. И хоть эти пашни давно уже считаются освоенными, а их и поныне называют навинами. Таких навин, разделенных перелесками и ручьями, в Пекашине великое множество. И каждая из них сохраняет свое изначальное название. То по имени хозяина – Оськина навина, то по фамилии целого рода, или печища по-местному, некогда трудившегося сообща, – Иняхинcкие навины, то в память о прежнем властелине здешних мест – Медвежья зыбка. Но чаще всего за этими названиями встают горечь и обида работяги, обманувшегося в своих надеждах. Калинкина пустошь, Оленькина гарь, Евдохин камешник, Екимова плешь, Абрамкино притулье… Каких только названий нет!

От леса кормились, лесом обогревались, но лес же был и первый враг. Всю жизнь северный мужик прорубался к солнцу, к свету, а лес так и напирал на него: глушил поля и сенные покосы, обрушивался гибельными пожарами, пугал зверем и всякой нечистью. Оттого-то, видно, в пинежской деревне редко кудрявится зелень под окном. В Пекашине и доселе живо поверье: у дома куст настоится, дом пуст.

Бревенчатые дома, разделенные широкой улицей, тесно жмутся друг к другу. Только узкие переулки да огороды с луком и небольшой грядкой картошки – и то не у каждого дома – отделяют одну постройку от другой. Иной год пожар уносил полдеревни; но все равно новые дома, словно ища поддержки друг у друга, опять кучились, как прежде.

Весна, по всем приметам, шла скорая, дружная. К середине апреля на Пинеге зачернела дорога, уставленная еловыми вешками, засинели забереги. В темных далях чернолесья проглянули розовые рощи берез.

С крыш капало. Из осевших сугробов за одну неделю выросли дома – большие, по-северному громоздкие, с мокрыми, потемневшими бревенчатыми стенами. Днем, когда пригревало, в косогоре вскипали ручьи и по деревне волнующе расстилался горьковатый душок оттаявших кустарников…

Фёдор Абрамов

«Брат и сестра» - так традиционно обращаются друг к другу православные верующие. Созвучное этому обращению заглавие «Братья и сёстры» дал своему роману о жизни деревни в годы Великой Отечественной войны писатель Фёдор Абрамов.

Летом 1942-го автор, побывавший в боях на передовой, по ранению ненадолго вернулся в родное село. И оказался в самой гуще другой битвы: тяжелейшего сражения крестьян за хлеб, за урожай - для фронта, для Победы. Абрамов был глубоко поражён увиденным. Тогда и родился замысел романа. «Не написать „Братья и сёстры“ я просто не мог», - признавался он позже.

В центре повествования - человеческие судьбы. Героев романа - простых жителей северного села Пекашино - сложно поделить на основных и второстепенных. Анфиса Минина, в тяжёлое для села время ставшая председателем колхоза, взвалила на свои плечи совсем не женские заботы. Мишка Пряслин после гибели отца на фронте, в четырнадцать лет стал главой большой семьи, кормильцем и опорой для матери и шестерых ребятишек, но успевал при этом ударно работать в колхозе и вдохновлял своим примером остальных. Комсомолка Настя ценою собственной жизни спасла от пожара колхозное поле. Для автора, как и для читателя, который буквально «проживает» роман вместе с его героями, все они становятся главными.

Писатель пронзительно и живо рисует тяжёлую пору жатвы, когда все до одной пекашинкие женщины уходили в поле. Его описание опустевшего во время страды села напоминает живописное полотно: «В полдень деревня казалась нежилой: лишь у какой-нибудь избы можно было увидеть старуху, которая непослушными руками творила крестное знамение да шептала молитвенные слова о ниспослании победы над ворогом...»

Абрамов необычайно тонко изобразил не только внешнюю, но и внутреннюю, душевную работу людей. Невзгоды, жизненные тяготы не сламывают пекашинцев, а, наоборот, заставляют видеть во всём происходящем глубокий смысл. Так, например, секретарь райкома Новожилов размышляет: « Вот, говорят, война инстинкты разные пробуждает в человеке. А я смотрю - у нас совсем наоборот. Люди из последнего помогают друг другу. И такая совесть в народе пробудилась - душа у каждого насквозь просвечивает. Ну как бы тебе сказать? Понимаешь, братья и сёстры... »

В плотной ткани своего повествования, писатель, кажется, не стремится нарочито выделить эти слова. Тема взаимопомощи, самопожертвования, любви к ближнему органично проходит через всё повествование. Фёдор Абрамов написал книгу, которая учит и помогает принимать судьбу и беду каждого человека как свою собственную. Потому что только так можно почувствовать, что все мы друг другу - братья и сёстры.